— А что бы тебе, Степан Тимофеич, отпустить ее теперь же с княжичем? — вступился тут, разжалобившись, Прозоровский. — Смотри, как она, бедная, убивается!
— Расставаться, знамо, скоробно, не сладко. Но я и то, батюшка князь, делаю тебе немалую уступку: отпускаю княжича без всякого выкупа. Тебе — княжич, мне — княжна; грех пополам.
— Так-то так, и добрую волю твою я не забуду: выговорю для тебя у ее родителя хороший выкуп.
— Да этакую красаву и всеми богатствами персидского царства не выкупить.
— Так что же, Степан Тимофеич, скажи-ка по совести, ты и вправду повенчаться с нею хочешь?
— Как примет только нашу православную веру, так в первый же мясоед и под венец. Да ты, княжич, что воды-то в рот набрал? Втолкуй ей, дурашке, что жить она будет у меня в изобильи и в почете…
Шабынь-Дебей стал было передавать сестре по-своему слова атамана. Но Гурдаферид не дала ему договорить.
— Нет, нет, нет! — всхлипнула она и еще крепче прижалась к брату.
Терпение непреклонного казацкого атамана истощилось.
— У баб, что у пьяных, слезы дешевы, — пробурчал он, и глаза его злобно засверкали. — Эй, молодцы! Уведите-ка княжну в ее покойчик.
Два молодых дюжих казака, прислуживавших за столом, бросились исполнить приказание атамана; один обхватил полонянку вкруг стана, а другой стал насильно отцеплять ее руки от шеи княжича.
— Ну, ну, ну, не Замайте мне ее! — напустился на них Разин.
Внезапно в руке Гурдаферид блеснул кинжал. Выхватила она его, как оказалось, из-за пояса одного из казаков и нанесла бы ему, без сомнения, опасную рану, не схватись он одной рукой за лезвие кинжала. Другой рукой в то же время он схватил руку девушки, державшую рукоятку кинжала, и сжал в кулаке своем с такою силой, что пальцы у нее хрустнули и бедняжка вскрикнула от боли. Тем не менее рукоятку она все еще не выпускала и, извиваясь всем своим гибким стройным телом, силилась высвободить лезвие из казацкого кулака. Как назло тут, однако, кисейная фата, прикрывавшая нижнюю половину ее лица, распахнулась, и казак увидел вдруг все лицо красавицы-персианки. Увидел — и остолбенел, не мог отвести уже глаз. Воспользуйся Гурдаферид этим моментом — и кинжал перешел бы опять в ее власть. Но первым делом ей надо было запахнуться опять фатой от нескромных мужских взоров, — и кинжал остался в руке владельца.
Засунув кинжал обратно за пояс, казак осмотрел свою израненную ладонь.
— Ишь, разбойница-девка! Как кошка царапается.
— Сам виноват, — заметил ему Разин. — Кровью своей, смотри, чадру ей не запачкай!
Что до молодого княжича, то, будучи сам безоружен, он не делал и попытки прийти на помощь сестре. С сжатыми губами, хмурый и бледный, он проводил ее только глазами, пока она со своими двумя провожатыми не скрылась за углом рубки, чтобы быть водворенной в своем покойчике. Когда теперь Прозоровский предложил ему перейти с ним на его, воеводский, баркас, юноша, не прекословя, последовал за ним, бросив, однако, мимоходом взгляд непримиримой ненависти на неумолимого казацкого атамана.
А Илюша все еще не мог решиться уйти от брата и спросил его шепотом:
— Так что же, Юрий?
— Да ты разве ее не разглядел? — был ответный вопрос Юрия.
— Разглядел: такой красоты я в жизнь свою не видел.
— Ну, вот; так чего же ты еще спрашиваешь? Обещался ее спасти — и спасу…
— Или погибнешь?
— Или погибну! Воевода, видишь, уже ждет тебя… Прощай.
В течение тех десяти дней, что Стенька Разин со своей вольницей оставался вообще в Астрахани, между ним и обоими воеводами установились по виду самые лучшие отношения: воеводы неоднократно пировали у разбойничьего атамана то в шатре, то на "Соколе"-корабле. Такое, на первый взгляд, странное явление известный наш историк Костомаров объясняет довольно просто: "Немало Стенька расположил их к себе своею щедростью, а воеводы тогда были лакомы…"
Со своей стороны, в некоторое хоть оправдание воевод мы добавим, что в те времена царским воеводам не полагалось от казны никакого жалованья; воеводства так и давались им "на прокормление", и большая или меньшая "лакомость" воевод считалась как бы вполне естественной и законной.
Астраханские воеводы не составляли в этом отношении исключения. По преданию, князь Прозоровский под веселую руку позарился, между прочим, и на роскошную соболью шубу Разина, крытую дорогим персидским "златоглавом".
— Знатная на тебе шуба, Степан Тимофеич! — заявил будто бы он. — Хоть бы мне такую.
— Какая уж это шуба! — отозвался будто бы Разин, которому, видно, не хотелось с нею расстаться. — Не воеводская она, плохонькая.
— Коли плохонькая, так и жалеть тебе ее нечего.
— И не пожалел бы, не будь она у меня заветная.
— Заветная или не заветная — для меня все едино. Не вытерпел тут атаман, бухнул напрямик: — Не в зазор, батюшка, твоей воеводской чести, а глаза у тебя больно завидущие: что ни увидят — то и проглонуть хотят.
Обиделся и воевода.
— А ты, атаман, на всякого, как волк зубами лязгаешь. Здесь мы на тебя за твою продерзость ополчаться не станем; но в Москве, не забывай, мы — свои люди: усерднейше ревнуя о благе отчизны можем устроить для тебя не токмо доброе, но и злое!
Отдал тут Разин воеводе шубу, но пригрозил:
— На тебе шубу, да не наделала бы она тебе шуму! С гостями я учлив; на своем стружке обижать тебя не стану. Зато как пожалую раз и к тебе в твои палаты, так прошу не прогневаться: по-своему тоже гостем буду!
Этой размолвкой отчасти может быть объяснена зверская расправа Разина со стариком-воеводой и его семейством в Астрахани же летом следующего за тем года (о чем подробнее будет рассказано нами в своем месте).